|
|
Жанры: Документальное
: Биографии и мемуары
На берегах Невы
Содержание 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23
Я не перебиваю его. Но мне хочется говорить о Сологубе, а не красотах Крыма. Он, должно быть, замечает, что я слушаю «без должного интереса». И недовольно морщится.
— Устали? Спать хотите? Ничего. Сейчас приедем.
Но я совсем не устала и не хочу спать. Я спрашиваю быстро:
— Скажите, насчет своего бессмертия он серьезно или только, чтобы удивить?
Гумилев снисходительно улыбается:
— Ах, вот вы о чем. А мне показалось, что вы отвыкли от меня, одичали, разучились слушать. Ну, слава Богу, все в порядке, раз вам по-прежнему необходимо знать «отчего и почему». И в кого только вы такая ненасытно-любознательная уродились?
Вопрос риторический, не в первый раз мне задаваемый и не требующий ответа. Гумилев продолжает:
— И почему это вас так интересует? Ведь это какая-то декадентская чепуха. Я о ней уже слышал. Мы с Сологубом как-то возвращались вместе из Всемирной Литературы. Он вдруг стал, как сегодня, говорить о бессмертии и даже разволновался. Но тут нас нагнал Лозинский. Мы пошли втроем. И как я ни старался, мне не удалось заставить Сологуба вернуться к его «теории бессмертия». Он очень трудный собеседник. Если его прервут, он сразу замолкает. А иногда может без конца говорить и до странности искренно и просто.
Я живу на Басманной. К сожалению, это недалеко, и мы уже приехали. И уже надо прощаться. На целых три дня.
— Не вздумайте откладывать отьезд, — говорит Гумилев. — Чего вам тут сидеть? У меня куча проектов. Откроем «Дом Поэтов». Весело заживем. А знаете, — прибавляет он неожиданно, — вы можете гордиться — вам улыбнулся Сологуб. Он крайне редко улыбается. Заслужить его улыбку лестно. Вроде ордена. Ну, спокойной ночи. И, надеюсь, до скорого. Чтобы не позже, чем через три дня, вы были дома. Непременно!
В эту ночь я плохо спала. Я впоминала рассказы Гумилева и Георгия Иванова о Сологубе. Их было много, очень много. Как, впрочем, и о всех поэтах. Я действительно была «ненасытно-любознательна», мне хотелось знать все, решительно все что касается поэтов. В этом отношении мне очень повезло. Гумилев, как впоследствии и Георгий Иванов, с удовольствием отвечали на все мои бесчисленные вопросы и с увлечением рассказывали о тех баснословных аполлоно-бродяче-собачьих годах. Они вводили меня в тот зачарованный надзвездно-подводный мир поэзии и поэтов, о котором я мечтала с самого детства.
Да. Рассказов о Сологубе было много. Вот несколько из них. Прежде всего о том, кто был Сологуб. Сологуб — псевдоним. И зачем ему понадобилось брать графскую фамилию и еще писателя? Правда он отбросил титул и второе «л», но все же… Настоящая фамилия его Тетерников. Ну и был бы, скажем, Терников*. Он сын портного и прачки. Говорили даже, что незаконный. Но я не берусь утверждать. Ему удалось окончить учительскую семинарию и стать учителем. — нелюбимым учителем. Потом инспектором. Еще более строгим и еще менее любимым. Грозой уже не только учеников, но и учителей. Писать он стал поздно, но быстро прославился. И стал зарабатывать хорошо. Конечно, не стихами, а прозой. Стихами прокормить-ся удалось одному Блоку в первые годы женитьбы. Правда, Блок писал невероятно много стихов, и питались они с Любовью Дмитриевной изо дня в день исключительно гречневой кашей и пили шоколад. Но все же другого случая существования на поэтические гонорары я не знала.
* В 20-х годах в Берлине, в «Доме Искусств» Н.М. Минский так рассказывал о происхождении псевдонима «Сологуб». Свои первые стихи Ф.К. Тетерников, за своей подписью, прислал в журнал, где отделом стихов заведывал Н.М. Минский. Стихи редакции понравились, но подпись Минскому показалась для поэта «невозможной», и чтобы найти к.н. «подходящую для поэта» фамилию, Минский обратился к лежащей на столе газете. В ней он увидел фамилию «Соллогуб», и подписал стихи Тетерникова этой фамилией, но с одним «л». Так, по рассказу Минского, родился в русской литературе поэт Федор Сологуб.
А Сологуб своим «Мелким бесом», «Навьими чарами», «Жалом смерти» и прочим, почти разбогател, бросил инспекторство и зажил не только в «Палатах каменных», но и в «золотом терему», по собственному определению.
Вся квартира Сологуба была обставлена золоченой мебелью, на стенах картины и зеркала в широких золоченых рамах. Золоченые люстры и консоли. Портьеры бархатные или атласные, пунцовые с золотыми кистями. От золота в глазах рябило. Все это было довольно аляповато, скорее всего купленное в Апраксином Рынке.
— Как пышно, как богато! — воскликнула впервые посетившая его Зинаида Николаевна Гиппиус, стоя среди раззолоченной столовой и поднося лорнетку к своим зеленым, русалочьим, близоруким, но все подмечающим глазам. — И чашки золоченые и ложки, и в птифуры, наверно, золотые пятирублевки запечены!
Сологуб каменно поклонился. — Непременно воспользуюсь вашим советом насчет пятирублевиков. Сознаюсь — люблю золото. Я бы и лысину себе с удовольствием вызолотил, да доктор говорит вредно — талант пропадет и стану завистливым. А хуже этого я ничего не знаю.
— Вам ведь тоже не нравится? — спросил как-то Сологуб Георгия Иванова — Ведь вы эстет. А я о такой именно обстановке мечтал, когда сидел в своей учительской каморке. На трясучем столе груда ученических тетрадей. И до чего они мне осточертели! Сижу под кероси-новой лампой и ставлю болванам двойки и единицы — с удовольствием. Авось, его за мою двойку или единицу папенька с маменькой выпорят. А печка чадит. Из окна дует. И такая тоска, такая тоска. Закрою глаза и представлю себе, что сижу в алом шелковом кресле, по стенам зеркала и картины в золоченых рамках, на полу ковер в розы — точь в точь, как у меня здесь теперь. И казалось мне, что в этом золотом тереме я, если его добьюсь, буду проводить золотые дни. Ну, конечно, слегка ошибся. А все же жаловаться не могу. Недурно, совсем недурно себя чувствую. Конечно, в мечтах все много волшебнее, а все ж я доволен.
Как-то Сологуб сказал Гумилеву:
— Вот часто удивляются, как я мог создать Передонова. Какая жуткая, извращенная фантазия. А я его, видете ли, большей частью с себя списывал. Да, да, очень многое. И даже «недотыкомку». То-есть она, наверно, появилась бы, материализовалась, если бы не было стихов, как отдушины. Впрочем, и с поэзией надо осторожно, тоже многих к гибели приводит. А мне вот помогает… Вы меня поймете, Николай Степанович, вам самому поэзия мать, а не мачеха. Оберегает вас, помогает вам. А вот Блока ведет к гибели. И не его одного. Надо быть очень сильным, чтобы суметь справиться с поэзией, не дать ей проглотить себя: — «В мерный круг твой бег направлю — укороченной уздой», — мне всегда кажется, что это Пушкин о поэзии. Он-то умел с ней справиться. А Лермонтов — нет, не мог. Оттого и погиб.
Гумилев, хотя он совсем не был согласен, слушал не перебивая, не споря. Перебьешь — насупится и замолчит. Надо ждать, пока Сологуб сам задаст вопрос. А Сологуб продолжает отчеканивать:
— Вот еще меня упрекают в жестокости. Будто «Мелкий бес» жестокая книга. Но ведь без капельки жестокости не бывает великих произведений. Это, как вы знаете, Николай Степанович, еще Лопе де Вега сказал. И как это правильно. Капелька жестокости необходима. Без нее, как без соли — пресно.
Сологуб, устроившись роскошно, завел у себя журфиксы. Сологуб был радушным, но чрезвычайно важным хозяином. Гости не могли не чувствовать, что он оказывает им немалую честь, принимая их у себя.
Анастасия Николаевна же совсем не годилась для роли хозяйки «раззолоченного терема». По внешности — типичная курсистка, синий чулок, небрежно причесанная и одетая, с вечной папиросой в руке, она всегда была чем-то взволнована и боялась каких-то интриг и заговоров против обожаемого ею Федора Кузьмича.
— Ах, Федору Кузьмичу все завидуют. Все хотят повредить ему, подкопаться под него. Погубить но пока я жива, я не позволю его врагам… Но как обнаружить врагов? Они часто скрываются под видом друзей.
Самое трудное в положении бедной Анастасии Николаевны было то, что Сологуб требовал от нее ровно-любезного отношения ко всем гостям, а у нее сердце разрывалось от любви к друзьям и от ненависти к врагам. Но показывать чувства нельзя — Федор Кузьмич рассердится, не дай Бог. Страшнее этого она ничего представить себе не могла.
Гумилев сочувственно кивал головой: — Не легко, не сладко быть женой великого поэта. И, откровенно говоря, вообще поэта. Даже, к примеру, моей женой.
И еще рассказ о Сологубе. Я вспомнила рассказ Гумилева о том, как он еще до революции вздумал вместе с Городецким издать какой-то альманах. Осведомившись по телефону, не помешают ли они, Гумилев и Городецкий не без робости отправились к Сологубу просить стихи для альманаха.
Сологуб принял их в своем раззолоченном кабинете, в шелковом халате. На письменном столе, среди рукописей, стоял крохотный серый котенок, пушистый клубочек шерсти, еле державшийся на тоненьких лапках, и усердно лакал молоко с блюдца, а Сологуб, нагнувшись над ним, внимательно и восторженно-удивленно наблюдал за ним.
— Нет, посмотрите, как старается! — проговорил Сологуб, кивнув им наскоро. — почти все блюдце вылакал. Ах, ты маленький негодяй. Утопить тебя хотели!
Он осторожно поднял котенка и посадил себе на ладонь. Городецкий слегка погладил котенка по шейке:
— Прелесть. И глазки зеленые, — льстиво восхитился он.
Сологуб отвел руку Городецкого.
— Осторожно, Сергей Митрофанович. Не трогайте. Вы ему спинку сломаете. Ведь у него такие нежные косточки, а у вас грубые пальцы, — и, распахнув халат, Сологуб спрятал котенка на груди. Лицо его приняло умиленное выражение. — Я его вчера на лестнице нашел. Дворничиха четырех котят уже утопила, а этот неизвестно как добрался до ступенек и мяучит, жалуется. Я нагнулся, взял его, а он открыл ротик и стал сосать мой мизинец. Язык у него шершавый, теплый. И так странно вдруг я себя почувствовал. Будто во мне что-то утробное зашевелилось где-то там внутри. Что-то такое влажное, материнское, женское. Нет, даже кошачье. Во всем теле отдалось. Смешно и странно. Я хотел положить котенка на ступеньку и не могу. Жаль мне его. Ведь утопят. Принес его домой. И вот второй день вожусь с ним. Он меня уже узнает, такой шустрый.
Гумилев, начав с похвал котенку: — Да, удивительный котенок, — перешел к делу. Сологуб благосклонно согласился.
— С удовольствием, с большим удовольствием дам. Вот выбирайте любые стихи. — И он протянул Гумилеву красную сафьяновую тетрадь. — Сколько хотите — берите, берите!
Обрадованный Гумилев стал громко читать стихотворение за стихотворением и восхищаться ими.
— Если позволите эти пять. И как мы вам благодарны, Федор Кузьмич. Это такое украшение для нашего альманаха. Как мы вам благодарны…
— Но, к сожалению, — Городецкий откашлялся и продолжал быстро, — к большому нашему сожалению мы можем платить только по семьдесят пять копеек за строчку. Конечно, для вас это не играет роли, но мой долг предупредить…
Лицо Сологуба вдруг снова окаменело.
— В таком случае, — он не спеша, но решительно протянул руку и отнял тетрадь у растерявшегося Гумилева. — Анастасия Николаевна, принесите, там на рояле стихи лежат, — крикнул он в зал.
Дверь отворилась и вошла Анастасия Николаевна — с двумя листками в руке.
— Вот эти могу дать по семьдесят пять. А остальные, извините…
Опешившие Гумилев и Городецкий поспешно откланялись и покинули квартиру Сологуба. Только на лестнице они прочли стихотворения, полученные для альманаха. Я запомнила строфу из первого:
За оградой гасли маки, Ночь была легка-легка, Где-то лаяли собаки Чуя нас издалека.
Второе кончалось загадочной строкой: — «Не поиграть ли нам в серсо?» — не имевшей никакого отношения к содержанию стихотворения и даже ни с чем не рифмовавшейся. Гумилев недоумевая взглянул на Городецкого.
— Что же это значит, Сергей Митрофанович? Объясни пожалуйста.
Но Городецкий безудержно хохотал, держась за перила, чтобы не скатиться с лестницы.
«Не поиграть ли нам в серсо?» — повторяли потом в течение многих месяцев члены Цеха в самых разнообразных случаях жизни. А альманах, для которого предполагались эти стихотворения, так и не вышел.
— А что стало с котенком? — спросила я, выслушав Гумилева. Но о дальнейшей судьбе котенка Гумилев ничего не знал.
В январе 21 года Гумилев решил издавать журнал Цеха Поэтов, «Новый Гиперборей» — на гектографе. Стихи в нем появлялись в автографах с «собственоручными графиками» членов II-го Цеха.
Всего было выпущено четыре тетрадки, все обозначенные № 1. Для радости библиофилов, по определению Гумилева. — «Известно — библиофил особенно ценит первый номер журнала. Вот мы ему и потрафим». Гумилев сам шил тетрадки Гиперборея хотя, как он утверждал, хуже владел иглой, чем саблей. — А все же — самодовольно говорил он, — красиво получается!
В первом «I-м» — номере появился «Перстень» Гумилева, «В меланхолические вечера» Георгия Иванова и мой «Поэт»: — «Белым полем шла я ночью», — явно написанный о Гумилеве.
Мандельштам, увидев мой рисунок, неодобрительно покачал своей «отягченной баками головой».
— Польстили, не в меру польстили вы вашему мэтру! Какой он у вас молодой, элегантный!
— Я и не думала рисовать Гумилева, — защищалась я. — Я не умею схватывать сходства. Ведь мой поэт совсем, совсем не похож на Гумилева.
— Мы-то это знаем. А те кто не видели будут думать, что он такой. Грех на вашей душе.
Но тут возмутился Гумилев.
— Я вовсе не желаю быть похожим на вашего конфетного поэта. Даже отдаленно. Не желаю!
— Тогда, — советует Мандельштам, — подпиши под поэтом — Н Е с меня рисован. Я совсем не такой. — Даже напротив. Н. Гумилев.
Во втором «№ I-ом» Гиперборея был Гумилевский «Слоненок», с его рисунком. «Не о весне пою» Георгия Иванова, с автопортретом в снежно-чернильном раю и моя «Птица» с изображением орла.
Этот орел всем почему-то чрезвычайно понравился, особенно Мандельштаму.
Гумилев всегда желавший всюду и во всем быть лучше остальных, заявил, что птиц рисовать легче всего, и для третьего № Нового Гиперборея дал свою Канцону, иллюстрировав ее петухом.
Петух получился голенастый, длинноногий и пернастый.
— Это страус, а не петух! — решил Мандельштам.
— Не страус, а петух. Самый настоящий африканский петух, — объяснил Георгий Иванов. — Ты, Осип, в Африке не бывал, так и судить об африканском петухе не можешь и потому «Пепли плечо и молчи!».
Я в этот номер дала «Балладу о Роберте Пентегью», с девятью котами в виде иллюстрации. Георгий Иванов нарисовал закат, как персидскую шаль к своему стихотворению: «И дальний закат, как персидская шаль»…
Мандельштам: «Я слово позабыл» и обратился ко мне с просьбой немного помочь ему в его «собственноручной графике» — прибавить к ней слепую ласточку.
Я, конечно, согласилась. Он протянул мне чистый лист бумаги.
— Вот тут, в правом углу, прибавьте ласточку.
— Лучше вы все сперва нарисуйте, а потом уже я прибавлю ласточку.
— Но ведь все уже готово, только ласточки не хватает! — Мандельштам широким жестом указал на белый лист. — Вот они, горячие снега! — Не хватает только детали — слепой ласточки, упавшей на них. Я не стала спорить с ним и нарисовала ласточку. Мандельштам остался ею очень доволен.
— Только слепой не разглядит, что она слепая, действительно слепая! Он провел под ласточкой волнообразную черту и подписался.
— Жаль даже отдавать. В рамку бы вставить мой рисунок! «Музейская вещь», как говорит сынишка Анны Радловой. — Прелесть! — восхищался он.
Четвертый 1-ый номер собирался почему-то очень долго, и я не могу утверждать, что он «в соответствующем количестве экземпляров вышел в свет». Я видела только оригинальный номер.
В нем Гумилев поместил свое «Слово», Мандельштам «По каменным отрогам», Георгий Иванов «В половине сентября», Оцуп стихи про гвоздь, я «Балладу об извозчике».
Рукописные оригиналы продавались дорого только уезжающим заграницу. Остальные по сходной цене, или просто раздавались на добрую память добрым же знакомым.
Третий 1-ый номер был отпечатан в пяти экземплярах, второй тоже в пяти, зато первый — 1-ый номер — ему повезло — в двадцати пяти экземплярах. Объяснялось это отсутствием бумаги и прочими «сложностями и техническими трудностями» того времени.
Весной Новый Гиперборей прекратил свое существование, надобность в рукописных журналах исчезла. Наступил Нэп.
Вскоре вышел 1-й сборник Цеха Поэтов, в «нормально-благопристойном виде».
Яков Ноевич Блох основал книгоиздательство Петрополис, стал печатать сборники стихов в «изысканно-эстетическом оформлении».
Он отдался своему делу всей душой и с невероятным энтузиазмом привлек к участию в нем не только поэтов, но и художников.
Начались споры о том полезно ли или нет слишком эстетическое оформление для стихов?
Гумилев считал, что стихи должны издаваться классически просто и строго, без всяких художественных украшений, превращающих сборник стихов в предмет искусства.
Лозинский и Георгий Иванов, напротив, стояли за «художественное оформление».
Мандельштам, смотря по настроению, склонялся то на одну, то на другую сторону.
Издатель Петрополиса разрывался от волнения и сомнений, страстно советовался с поэтами и с художниками, стремясь, по выражению Лозинского, создать «книгоиздательство равного коему не было, нет и не будет на свете».
Конечно, как и всякое явление тогдашней литературной жизни, книгоиздательское волнение и сомнения Я. Н. Блоха нашли отражение в комических стихах, и Георгий Иванов написал свою «Балладу об Издателе».
Неправильно названная в Собрании Сочинений Н. Гумилева «поэмой», «Баллада об Издателе» не является коллективным творчеством, а сочинена Георгием Ивановым. Им одним.
Ни Гумилев, ни Мандельштам не принимали в ее сочинении ни малейшего участия.
Она явилась для Гумилева и для Мандельштама такой же неожиданностью, как и для меня.
Я присутствовала при первом чтении ее весной 21 года на квартире Гумилева и помню впечатление произведенное ею на нас троих.
Гумилев, пришел от нее в восторг, тут же записал ее и стал читать ее всем, с кем в те дни встречался.
Отсюда должно быть и возникло мнение, что он ее автор.
Я. Н. Блох ошибается, считая Гумилева «основным автором» «Баллады», которую он тоже называет «поэмой». Ошибается он также, считая, что Гумилев придумал для нее и особый размер «молоссы» (?).
«Баллада об Издателе» просто написана размером моих тогдашних баллад, в подражание им, с теми же, как и в моих балладах, мужскими рифмами.
Поднял Блох руку одну —
переделка строки моей «Баллады об Извощике»:
Не подняла лошадь ногу одну —
В Собрании Сочинений Н. Гумилева «Баллада об Издателе» неправильно напечатана с самого начала:
На Надеждинской улице Жил один Издатель стихов По прозванию Господин Блох.
Совершенно ясно, что в Балладе с одними мужскими рифмами, всегда рифмующимися, невозможны дактилические рифмы — «улице», «прозванию», к тому же ни с чем не рифмующиеся. Они абсолютно не подходят к отрывчато-барабанному ритму баллады.
Мне, наконец, удалось восстановить в точности всю балладу, которую я и привожу:
Баллада об Издателе. На Надеждинской жил один Издатель стихов, Назывался он Господин Блох. Всем хорош — лишь одним плох Фронтиспис очень любил Блох. Фронтиспис его и погубил, Ох!
Труден издателя путь и тернист и кремнист, А тут еще титул, шмуцтитул, заставки и титульный лист, Книгу за книгой Блох отсылает в печать, Издал с десяток и стал безнадежно скучать. Добужинский, Чехонин не радуют взора его, На Митрохина смотрит, а сердце как камень мертво. И шепнул ему дьявол, когда он ложился в постель — Яков Ноич! А есть еще Врубель, Рембрандт, Серов, Рафаэль!
Всю ночь Блох Плохо спал, Всю ночь Блох Фронтисписы рвал. Утром рано звонит в телефон — На обед сзывает поэтов он. И когда пришел за поэтом поэт, И когда собрались они на обед, Поднял Блох руку одну — Нож вонзил в зад Кузмину, Дал Мандельштаму яда стакан — Выпил тот и упал на диван. Дорого продал жизнь Гумилев, Умер не пикнув Жорж Иванов. И когда всех поэтов прикончил Блох Из груди его вырвался радостный вздох. — Теперь я исполню мечту мою, Книгоиздательство я открою в раю. Там Врубель, Рембрандт, Рафаэль, Веласкез и Бердслей, Никто не посмеет соперничать с фирмой моей!..
Кстати, прибавлю еще специально для литературоведов.
В комментариях к экспромту № 393, написанному весной 21 года, сказано, что составителям его не удалось узнать, кто был автор поэмы об «Умеревшем офицере».
Автором ее был Оцуп, тогда же уничтоживший свою поэму, кончавшуюся строками:
И лежит раскинув руки Умеревший офицер.
Приведу и маленькую справку pro domo suo:
В примечаниях № 398 к Письму Гумилева сказано: и… Стих 18 «(Над Волховом встает луна)», очевидно взято из «Поэмы о Луне» самой Одоевцевой».
Нет. Совсем не очевидно. И даже напротив. Оно никак не могло ни по ритму, ни по содержанию быть взято из «Поэмы о Луне», напечатанной во II-ом номере «Журнала Дом Искусства», а также в моем сборнике стихов «Двор Чудес».
«Над Волховом встает луна» — просто строчка из моего четырехстопного письма, на которое письмо Гумилева явилось ответом.
Добавлю, что строка «Слегка стареющий поэт» взята Гумилевым из его стихотворения памяти Анненского: «Слегка седеющий поэт».
В начале моего «ученичества» Гумилев подарил мне маленький in octavo, очень толстый альбом из пергамента, купленный им, по его словам, еще когда-то в Венеции.
— Я буду в него записывать стихи, посвященные вам, — сказал он, подавая его мне. — Он пергаментный, вечный. Он перейдет к вашим внуками и пра-пра-пра-внукам. Берегите его.
На первой странице сверху стояло: Н. Гумилев, а посередине: Стихи написанные Ирине Одоевцевой ; внизу был нарисован чернилами один из всегдашних его пейзажей — пальма, необычайно высокая и разлапистая, крошечные негры, два громадных льва, один стоит, другой лежит и на длинноногом, двугорбом верблюде «я сам с ружьем в руках». Под этим рисунком, изображающим охоту на львов, подпись N. G.
23
fecit — 1919.
8
Страницы альбома были очень малы, но Гумилев умудрялся помещать на одну страницу три строфы своим мелким, некрасивым, «неинтеллигентным», как он сам его называл, почерком.
Альбом этот погиб 5 августа 1921 года, после ареста Гумилева. Он был уничтожен моими родными вместе с письмами ко мне Гумилева, черновиком его автобиографии и всеми его книгами с надписями.
Сделано это было против моей воли, в мое отсутствие, из понятного страха — возможного у меня обыска.
Но страх, как и большинство страхов, оказался неоправданным — обыска у меня никто не производил и мой альбом погиб совершенно напрасно.
Да, конечно, я очень болезненно пережила гибель моего альбома, я еще и сейчас с грустью вспоминаю о нем.
Но, с чисто историко-литературной точки зрения, гибель его не представляет собой большой потери. Ведь Гумилев успел еще при жизни составить свою последнюю книгу и включить в нее все стихи, которые он считал достойными быть напечатанными.
Остальные — их было немало — не представляли собой ценности, а являлись — по выражению Гумилева — «дифирамбиальными упражнениями, далеко не всегда удачными».
Впрочем, я все же сообщила несколько из них Г. Струве и они включены во II-ой том «Собрания Сочинений Гумилева».
Приведу еще два стихотворения из моего альбома. Они интересны тем, что показывают насколько Гумилев был аккуратен и экономен в своем поэтическом хозяйстве.
Первое:
Конквистадор в панцыре железном, Признаю без битвы власть твою И в сопротивленьи бесполезном Не грущу, а радостно пою — В панцыре железном, в тяжких латах, — Бант сидящий словно стрекоза В косах золотисто-рыжеватых И твои зеленоватые глаза, Как персидская больная бирюза.
Строчки:
На твои зеленоватые глаза Как персидская больная бирюза
были им повторены в стихотворении «Лес», написанном через две недели после «Конквистадора».
И второе:
На веснушки на коротеньком носу И на рыжеватую косу И на черный бант, что словно стрекоза И на ваши лунно-звездные глаза Я клянусь, всю жизнь смотреть готов. Николай Степаныч Гумилев.
О сравнении «бант словно стрекоза» Гумилев вспомнил больше чем через год и перенес его во второе стихотворение, написанное уже в декабре 20 года.
Гумилев иногда из «экономии» даже посвящал свои мадригалы различным лицам.
Всем например известно — об этом уже не раз говорилось в печати — что «Приглашение в Путешествие» посвящалось многим, с измененной строфой, смотря по цвету волос воспеваемой:
Порхать над царственною вашей Тиарой золотых волос
то:
Порхать над темно-русой вашей Прелестной шапочкой волос
— были и «роскошные» и «волнистые» шапки волос, и «атласно-гладкие» шапочки волос.
Сам Гумилев — в минуты откровенности рассказывал мне сколько раз это «приглашение» ему «служило», как и второе его «ударное» стихотворение, «С тобой мы связаны одною цепью».
В моем альбоме их, конечно, не было, но в нем рукой Гумилева были записаны почти все его лирические стихи, сочиненные им в это время вплоть до «Моим читателям».
Гумилев совершенно серьезно уверял меня, что они все написаны мне. Но я, несмотря на всю мою тогдашнюю наивность и доверчивость, не верила этому, что иногда сердило его.
Все же мой альбом мог послужить материалом для датирования стихотворений — Гумилев всегда ставил под ними точную дату.
Иногда, правда довольно редко, попадались и «разночтения», как теперь принято говорить.
Так, в Канцоне Первой, открывающей мой альбом вместо двух последних строф, начинающихся:
В этот час я родился В этот час я умру
были строки:
Лишь несчастно влюбленным Снятся райские сны.
В этом мире полночном, Мне дороже весны Ты, со взглядом зеленым И такой глубины, Что одним беспорочным На земле суждены.
Я удивилась необычайному чередованию рифм.
Гумилев обиженно пожал плечами:
— Пожалуйста, без критики. Много вы понимаете. Правила существуют для начинающих. А я, слава Богу, могу рифмовать как хочу. Кальдерой не даром говорил, что изучив правила надо запереть их на ключ, а ключ бросить в море — и только тогда приступить к творчеству. И писать по вдохновению…
Но через несколько дней он прочел мне измененный конец этой канцоны такой, как он напечатан в «Огненном Столпе».
Я попросила его записать мне в альбом окончательный вариант, но он, не без злорадства, отказался.
— Нет уж, пусть у вас остается прежний конец, хотя вы его и критикуете.
Больше я никогда — даже когда они мне совсем не нравились как, например, «Перстень» — не позволяла себе «критиковать» его стихи.
Было и еще одно существенное «разночтение» — во втором стихотворении триптиха «Душа и тело» — вместо:
И женщину люблю… Когда глаза Ее потупленные я целую Я пьяно, будто близится гроза Иль будто пью я воду ключевую.
В моем альбоме стояло:
И девушку люблю, что у судьбы Я отвоюю с яростью во взгляде Ее прикосновенья жгут, как бы, В ней соки бродят, будто в винограде.
Гумилев любил читать свои старые стихи, и напечатаные и те, которые он считал недостойными появиться в его книгах. Все их он помнил наизусть.
Так он не раз читал мне стихи опубликованные уже в Париже после его смерти под данным им Мочульским названием: К Синей Звезде.
Из них — неизвестно почему — Гумилев включил в «Костер» далеко не лучшие, «Розу» или «Телефон».
Гумилев читал мне наизусть и надписи, сделанные им когда-то на книгах. Привожу из них две:
Первая на «Чужом Небе» барышне, в которую он был влюблен во время войны — не называю ее имени — написавшую строчку с двумя спондэями.
Спондэическая поэтесса, Связной надписи не требуй К этому Чужому Небу Где лишь ты одна принцесса
И вторая на «Шатре», сделанная приблизительно в то же время его будущей жене, Ане Энгельгардт:
Об Анне, пленительной, сладостной Анне Я долгие ночи мечтаю без сна. Прелестных прелестней, желанных желанней Она!…
Мне она очень не понравилась, особенно усеченная последняя строка. Я немного поморщилась, хотя «критиковать» не стала.
Он все же накинулся на меня:
— А вы думаете, что так легко «мадригалить»? Но, слава Богу, не все так требовательны, как вы, и приходят в восторг от всякого посвящения. Ведь я — в этом они твердо уверены — дарю им бессмертие, посвящая им стихи.
— Даже если эти стихи вами посвящены целой дюжине? Всем им дарите бессмертие? — спрашиваю я. — Оптом и в розницу?
Гумилев уже смеется.
— Каждая считает, что ей и только ей одной. И счастлива этим.
Отправляясь на свидание. Гумилев всегда брал с собой заготовленный «мадригал». Но иногда, занятый спешной работой, он не успевал его сочинить.
Однажды, когда мы с Георгием Ивановым сидели в саду Дома Литераторов, Гумилев подошел к нам с озабоченным видом и, наскоро поздоровавшись, спросил, не найдется ли у меня или у Георгия Иванова какого-нибудь подходящего к случаю стихотворения. У меня, конечно, ничего подходящего не оказалось, но Георгий Иванов вспомнил какую-то свою строфу о Психее, глядящейся в зеркало.
Гумилев нахмурившись выслушал ее и одобрительно кивнул.
— Ничего, сойдет. Скажу ей, что она похожа на Психею. — И тут же записал эту строфу под диктовку Георгия Иванова, поставив под нее свою подпись и дату — июль 1921 года, а над ней посвящение.
Эта «Психея» вернулась к Георгию Иванову, когда он собирал стихи Гумилева для посмертного сборника, но он, к негодованию приславшей ее, не счел возможным включить свою строфу в сборник Гумилева.
Так как часто одно и то же стихотворение приносилось или присылалось с различными посвящениями, Георгий Иванов решил печатать такие стихи без посвящений, что вызывало ряд обид и возмущений.
Кстати, забавное недоразумение: Георгий Иванов дал и сам стихотворение Гумилева, но зачеркнул посвящение себе.
В типографии же сочли, что он подчеркнул посвящение, а не вычеркнул и в сборнике оно появилось сделанным необычайно крупным шрифтом, к комическому отчаянию Георгия Иванова.
Говоря о неизвестных стихах Гумилева я вспомнила, что мне известны два стихотворения Мандельштама, не попавшие в его Собрание Сочинений.
Они были написаны еще времена первой мировой войны.
Первое было напечатано в газете «Копейка», кажется в 1916 году. Вот оно:
Германская каска. Священный трофей Лежит на камине в гостиной твоей. Дотронься, она, как пушинка легка, Пронизана воздухом сталь шишака. Нам только взглянуть на блестящую медь, А им, им, героям, в бою умереть.
В те дни и в газетах и в журналах охотно печатали военные стихи и это приносило поэтам немалый доход. Мандельштам тоже решил, скрепя серце — писать для денег.
Но дальше этой неудачной попытки, как он сам со смехом рассказывал мне, он не пошел:
— Напечатать напечатали и заплатили шесть рублей. Но редактору стихотворение совсем не понравилось, — двусмысленное. Непонятно кто «герои» — немцы или русские? Надо было определенно, ура-патриотично. А я не умел! Так и пришлось бросить…
Мандельштам в дореволюционные годы во время писания стихов сам варил себе крепчайший кофе и пил его в неограниченном количестве. Теперь же, когда кофе и в помине не было, он часто повторял с трагикомическими вздохами, сочиненную им когда-то строфу:
Содержание 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23
|